УЗаКá

 

Положи меня, как печать, на сердце твое...

(ПП VIII,6)

 

Когда нечем становится дышать, все бродишь и бродишь вокруг и около своего жилища в поисках места, где бы можно было вздохнуть. И такое место находится: зеленеющая ель, окруженная причудливыми растениями с громадными пышными листьями изумрудного цвета и редкими небесно-голубыми цветочками, разбросанными по верхам вытянувшихся стеблей. Крапива заполняет все вокруг своим изобилием и терпким запахом, от которого пьянеешь перед дождем, когда все затихает в ожидании и стоит, не шевелясь, и наслаждаешься после дождя, когда, омытые и веселые, растения сияют на солнце, избавляясь от влажного удушья. Хвойный дух ели и медовый дух кашки дополняют этот запах, след которого остается в памяти на всю жизнь и возникает вдруг, как только соединятся необходимые части картины рая. А путь туда лежит через едва заметные приметы: то старая песчаная насыпь с проросшей кое-где травкой воскрешает в памяти сосновую опушку; то нелепое для города сочетание трав погружает в воспоминание о непролазном разнотравье лесной поляны с гуденьем мух и духом меда; или сквозь лапчатые листья нездешнего клена вдруг видишь костяничную поляну, где из-под таких же почти листьев, только более светлых и свежих, выглядывают тяжелые, громадные ягоды-гроздья пугающего кроваво-красного цвета...

В семь лет, когда воображение столь неукротимо, а восприятие столь тонко, попадание в совсем иной мир глухого заброшенного поселка, где все не так, как в городе, поражает навсегда. А по прошествии времени выясняется, что это одно из сильнейших – на всю жизнь – впечатлений. Выясняется не сразу, а спустя много лет, когда вдруг в неожиданном месте и по неявной причине с такой остротой возникает в памяти ощущение далекого прошлого, что каждый отблеск света, оттиск запаха и обрывок очертания внезапно вспыхивает и предстает так ясно, как будто не было и нет никакого пространства во времени...

Сначала удивило это название: УЗаКа! Семилетнему человеку известны еще не все слова, и каждое незнакомое сочетание звуков вызывает недоумение, которое может разрешиться позже и совершенно неожиданно. Так получилось с "русскими хотятлями" из известной песни времен молодости пап и мам, которые стали заурядной вопросительной формой глагола, так могло бы получиться и с УЗаКа. Но загадочный узака остался невредимым и недоступным, как медведка или баба-яга, а данное сразу разъяснение – "узкоколейка" – только усугубило эту тайну, заставив звенеть новое звукосочетание переливами волшебного колокольчика.

Если бы не УЗаКа, наверное, нельзя было бы так остро ощутить томление голода и невероятное наслаждение от утоления его и никогда не возникло бы такого благоговения перед едой, побуждающего доедать все, что было на твоей тарелке, до блеска вычищая ее поверхность. Нельзя было бы узнать, каким душистым и кисловатым на вкус кажется ломоть черного хлеба, густо намазанный малиновым вареньем. Его приторность торопишься запить слегка сладковатой колодезной водой в большой алюминиевой кружке, о края которой все время ударяешься зубами. И когда бы потом ни приходилось утолять жажду, каждый раз эта напрочь въевшаяся сладость колодезной воды, черного хлеба и малинового варенья всплывала в памяти, вытесняя вкус любого райского напитка.

Если бы не УЗаКа, никогда не осознались бы запахи, навсегда ставшие своими и безошибочно узнаваемые повсюду, в любом сочетании, приглушенные и не очень, скрытые и явные, дальние и ближние. Там они усиливались при похолодании, когда налетал сивирик – леденящий лицо, промозглый или сухой северный ветер. И все запахи становились острее, была ли это прошлогодняя клюква, или засушенные грибы, или огурцы в рассоле, покрытом едва белеющей пленкой плесени, прорываемой зонтиками укропа. И дрова своим хвойным и березовым видом вызывали к себе уважение, и все травы и растения являли свои запахи под нависающими тучами. И кусты смородины источали благовоние. И запах ягод – особенно черники – тревожил душу. Черника…

Если бы не УЗаКа, не было бы волнующего упоения от обладания такими необыкновенными словами, как черника, голубика и брусника тогда, когда ими никто вокруг не обладал, потому что ничего не знал об УЗаКа. А уж сколь сладостным было воплощенное значение этих слов! Лесное изобилие черники, ведрами переносимое бабушкой с Угольника, помещалось на крышу, где на серой шершавой черепице, всюду утыканной шляпками гвоздей, на проржавевших огромных противнях с зазубренными краями, над которыми возвышались пропитанные фиолетовыми ягодными чернилами газетные полоски, – оно вялилось, сушилось и высыхало на жарком поселковом солнце в виде сине-черных россыпей. А потом бабушка ссыпала это изобилие в белые полотняные мешочки, где не видимые под материей высушенные ягоды шуршали и перекатывались.

Если бы не УЗаКа, может, так и не узналось бы, откуда берутся пироги с черникой, от белой горячей мякоти которых идет пар, а ты, обжигаясь и перебрасывая их с ладошки на ладошку, все откусываешь и откусываешь, в надежде быстрее добраться до ягодной начинки. И как вкусно было запивать все это пышущее безумие холодным козьим молоком! А хранилось молоко не в холодильнике – в колодце, опущенное в специальном ведре на веревке в его темную бездну такую холодную, что когда банка с молоком извлекалась на свет Божий, она немедленно запотевала, да так, что влага, не удержавшись на баночном стекле, капала на землю.

И если россыпи черники не нарушали целостности картины, то подсыхающие, будто стремящиеся исчезнуть, привезенные с собой апельсины были чем-то нездешним, чужим, и потому есть их надо было по-особому. Во-первых, для этого осваивался нож. Острым, вызывающим подсознательный страх, как всякая опасность, лезвием узкой тонкой ленточкой снималась шкурка, и на красно-рыжей апельсиновой подставке оставался замотанный в белую мякоть плод, как убогая одинокая фигурка в повязках. Во-вторых, съедалось все это за два-три приема без остатка так, словно любая дополнительная капля и могла насытить этим нездешним добром. Оно частью привозилось с собой, частью получалось в посылке от мамы, а частью – самой желанной и ожидаемой – доставлялось в неподъемном чемодане, ведре, коробке самой мамой, которая являлась, когда уже сил не было ждать. В этих долгожданных чемоданах-ведрах-коробках отыскивались и вовсе не понятные для УЗаКа бананы, абрикосы, персики, которые, наверное от чужеродности, быстро портились, источая манящие нездешние запахи, перебивающие на время ягодно-грибные ароматы. Но черника-земляника-голубика все равно никуда не исчезала.

И голубика была вовсе не голубикой, а голуболью – тайной, услышанной от соседок из полутемного чулана за печкой, где подбирали товарок в поход за ней. А идти по голуболь надо было ранним утром в дальнее болото, чтобы наполнить ведра звенящими, упругими матово-голубыми ягодами, светлыми колокольчиками висящими на невообразимо высоких для ягодных растений кустах. Так они и запомнились на всю жизнь: голубенькие ягодки с торчащими язычками сухих цветочных пестиков, подвешенные на высоченных кустах в полутьме нижней части немного пугающего своей незыблемостью леса. И вкус у этих ягод был необычный – диковатый, с горчинкой. Им стоило бы навсегда остаться в лесу, если бы не завораживающее название и ни на что не похожий вкус засахаренных ягод: варенье из голуболи.

Только брусника долго не являла совершенного чуда своей дикой красоты, пока не удалось попасть в лес в сентябре. Надо было, чтобы прошли годы и отстоялись в памяти одна другой краше лесные картины, прежде чем стало возможным изумление от вида раскинувшегося под низким осенним небом на всю величину болота брусничного ковра. Темно-красные и бордовые ягоды спелой брусники лежали прямо на полотне светло-зеленого болотного моха, подставляя свои округлившиеся бока под невидимые капли осенней мороси. И все это соединялось в памяти с УЗаКа.

Путь на УЗаКа долог и труден и лежит через реку. Вот высаживаешься на Берег – так называется поселок – и идешь за горы бревен и кучи щепок – к узкоколейке. Еще видны остатки шпал и пропитанный мазутом и соляркой песок, но уже зарастает повсюду это промышленное безобразие розовенькими цветочками и травкой-муравкой. А потом и вовсе исчезает угрюмая серость, и вместе с золотистым песочком, стянутым подорожной зеленью в тропинку, вместе с застывшими, будто кем-то остановленными кустами и деревьями, приходит ощущение тишины и покоя: узкоколейка! Сколько раз потом – почти каждый день в течение всего лета – проходилась она босыми ногами по пути от поселка к реке, полные воды которой манили своей мощью и прохладой. И ожиданием…

Мягкая песчаная дорожка весело виляет посреди зеленых листьев подорожника и темно-зеленых гусиных лапок. По сторонам бегущей по насыпи тропинки растут и более крупные незнакомые растения, которые спускаются вниз по бокам и тонут в темной неподвижной воде, подступающей к самой насыпи. Местами прямо у воды начинается лес, местами он отдаляется за высокую траву с выступающим вперед иван-чаем. Так идешь и идешь... бесконечно... и нетерпение возрастает. И когда ожидание встречи с УЗаКа достигает небывалой силы – это открывается...

Им оказывается со всех сторон окруженный лесом умирающий поселок, подход к которому возможен лишь по насыпи заброшенной узкоколейки с расступающейся перед ней сплошной стеной леса. Перед самым поселком сказочную красоту опять нарушают разбросанные тут и там отходы производства в виде отдельных торчащих и частично сложенных бревен и досок, вросших в горы серой утрамбованной трухи – старые слежавшиеся опилки, вызывающие в памяти железнодорожную станцию и пристань на берегу. Сквозь серую труху то тут, то там уже пробивались зеленые листочки с алыми цветочками. Внезапно сухая дорога кончается, уступая место воде, и начинается прекрасный рукотворный наст из огромных, посеревших от солнца и дождя досок, скрепленных по пять-шесть штук, – трапы: "пойдешь по трапам", "ну вот по трапам так и иди", "трапы тебя выведут", – говорила потом бабушка и это слово заставляло сжиматься сердце, как при качании на обломившейся доске старых трапов, когда от невесомости при провале в бездну захватывает дух: У!-За!-Ка!

Трапы вели к бабушкиному дому. Они пролегали над стоячей водой, из которой росла кустами осока, а кое-где попадались и желтые кувшинки, и если, как позднее выяснилось, лечь животом на гладкие доски и изо всех сил потянуться рукой к заветному цветку, то он мог стать твоим, а это – счастье. Можно было не только обладать упругим цветком на длинной трубчатой ножке и с сильным запахом меда, но и сделать из него ожерелье, разламывая особым способом скользкую ножку, или, посасывая, пить через трубчатый ствол воду, превращавшуюся в нектар. Да сколько всего могла подарить мокрая скользкая кувшинка! Целое богатство!

Но еще более удивительным, как выяснилось потом, было то, что неподвижная, всегда будто тут и бывшая вода могла уходить, обнажая глубоко изрезанное осочьими кочками дно, такое низкое и затянутое подсыхающей тиной, что страшно было ступить туда даже в резиновых сапогах, которые одни только и могли защитить от ран, от вывиха, от гадюки и еще Бог знает от чего. И непонятно было, как, надев сапоги и взяв косы, женщины умудрялись скашивать эту острую и жесткую осоку, сдобренную какой-то мягкой шелковистой травкой, а потом охапками уносить к себе "на сарай", чтобы долгой зимой кормить всем этим высушенным добром своих коз.

Трапы подводили к самой калитке, ведущей в бабушкино царство. А царство было необъятным, обнесенным необычной оградой из теса, за которой, казалось, а может, и в самом деле ничего не было, кроме леса.

Но кроме леса за забором был дом, необыкновенный бабушкин дом, являющий собой сердцевину мира. От трапов к дому вела тропинка. Бабушка выходила навстречу тяжеловатой, чуть переваливающейся походкой, ступая загорелыми босыми ногами по этой светлой чистой тропинке, выделяющейся среди темно-зеленой травы. Ее светящаяся чистота навсегда стала признаком родного закоулка, и где бы ни селилась бабушка – к крыльцу ее дома вела одна и та же дорожка, такая же, как на УЗаКа: от сердца к сердцу.

Голову бабушки покрывала необычно повязанная косынка так, что торчащие из-за затылка концы усиливали впечатление от смущенно-радостной улыбки, зачем-то прикрываемой ладонью. Бабушка охала – ой-ой, кто приехал, – но не бросалась с поцелуями и объятиями, и эта ее навсегда усвоенная сдержанность потом не раз заставляла останавливаться на лету, не давая выплеснуться восторгу или горю и оберегая этим не только себя.

Дорожка подводила к удивительно чистой и крепкой лестнице высокого крыльца, по которой можно было подняться и войти в дом. И торжественность этого действа усвоилась настолько, что впоследствии неизменно воспроизводилась при каждом вхождении в дом.

А еще за забором вокруг дома была малина. Такого количества малины не содержал потом ни один бабушкин огород. Она заполняла собой все пограничное пространство вдоль ограды между тесом и грядками, усиливая непроницаемость сюда внешнего мира. Собирать малину можно было с раннего утра и до позднего вечера и не набиркой, а ведром, потому что малины было много. Это был целый мир со своей жизнью. Там можно было встретить мышь, крота, змею, большущую гусеницу, пауков, осу, шершня, птицу, кота, ласку и даже медведку – и все это жило по каким-то неписаным законам, воспринимая вторжение как помеху. Нельзя было встретить только Бабу-ягу, которая в малиннике просто не жила.

Малина была всюду, она заполняла сознание и преследовала даже во сне, вырастая ввысь и пугая своими листьями и ягодами. "Если во сне собираешь красные ягоды, да еще себе в подол, и радуешься – к огорчению", – звучали бабушкины наставления. А собирать малину было целой наукой и даже школой жизни, только тогда этого нельзя было понять. И вся эта наука умещалась в алюминиевой кружке, которую непременно надо было наполнить. Самое трудное – закрыть дно. "Дно закроешь – считай, полкружки набрано, а где половина – там и целая", – учила бабушка. Но легко сказать... Ягоды не попадались, а те, что попадались, были так невзрачны или, наоборот, так привлекательны, что их хотелось только съесть, поэтому неизмеримо долго приходилось смотреть на однобокие малинки, которые гулко перекатывались по дну, догоняя одна другую. А малина покачивалась от малейшего дуновения ветерка, заманивая к себе листьями с матовой изнанкой, открывающими по одной, по две, а то и по три малинины, и рука тянулась к ним, и ничего кроме сочных спелых ягод не существовало. Когда же кружка вновь привлекала к себе взгляд, то оказывалось, что дна давно не видно, а крупные объемные ягоды поднялись выше середины. Оторвать взгляд от этого изобилия было невозможно и почти прегрешением представлялось нарушение такой исполненной красоты другими, не столь прекрасными плодами. И очень трудно было дособрать до самого верха, но все-таки дело продвигалось, а потом уже оторваться невозможно, и ягоды вырастали горкой и скатывались через край: все равно надо все высыпать в ведро. Это было неизбежным и самым ужасным, потому что такого откровения, как при сборе первой кружки, больше не могло быть, и ягоды, даже если они были темными и спелыми, не казались столь прекрасными, и заполнялась кружка быстрее и не с такими переживаниями, – словом, при повторении все происходило не так торжественно. Было даже скучновато. И от малины уже начинало подташнивать. Наградой за усталость был закат, который происходил в полной тишине, меняя цвет и очертания всего вокруг, и первого – малинника. Тот совсем затихал и стоял не шелохнувшись, ожидая вечернего нашествия комаров, а мухи все уже спали. Такая же картина возникала чуть позже перед мысленным взором во сне, стирая границы между явным и неявным. Казалось, от малины некуда деться, но утром все пропадало, и аромат собранных накануне ягод приятно волновал и вызывал желание насладиться, но вот есть малину с утра и натощак как раз и не разрешалось: это было смертельно опасным удовольствием. Леденящая кровь история о соседской девочке, которая переела малины и умерла, запомнилась сразу, хотя рассказывала ее бабушка еще и еще.

Малина на УЗаКа вообще поразила воображение раз и навсегда. Пространство, которое она занимала в сознании, было огромным. В таких количествах – ягод и зарослей – она уже никогда не являлась. Огород давал неимоверно много ягод, но не исключал походов по малину и в лес, за какую-то Кирпичиху. Видимо, малины за этой самой Кирпичихой, то есть за ее огородом, который, начинаясь в поселке, тоже уходил в лес, росло видимо-невидимо, а иначе зачем туда было идти.

За Кирпичихой все было заполнено мокрыми от моросящего дождя листьями, которые выступали вперед и хлестали по ногам и рукам. Весь лес казался мокрыми листьями. Первый раз в жизни ненастье было прочувствовано до мозга костей: сыро, угрюмо, нескончаемая от неизвестности дорога, уводящая от дома, и чужие люди, даже бабушка была еще не вполне знакомой. Из-за сплошных зарослей леса не видно, и поход походил на вторжение в мокрую листву, будто вхождение в воду, когда, высматривая путь вперед, совсем ничего не знаешь про ноги. Кажется, никаких особых ягод за Кирпичихой не обнаружилось, и это оправдывало полное нежелание туда идти. Зато открылась тайна создания мочала и произошло знакомство с логом, и более прекрасного, опасного и загадочного водоема с этих пор в природе не существовало. Логом, или логовиной, называлось низкое затопленное место, часто глубокое – без дна – и вязкое, откуда вода не уходила, разве что в сильнейшую засуху, а значит это был застойный естественный водоем со своей сложившейся раз и навсегда жизнью. Перейти его было очень трудно, как правило, невозможно. Не спасали даже кем-то когда-то перекинутые слеги – тонкие и скользкие от вечной сырости деревья, – и логовину приходилось обходить или вовсе менять путь. Так и было: к всеобщей несказанной радости темный, заросший мелкими и крупными водяными листьями и кувшинками лог не пустил в лес. В конце концов из-за обхода решено было пройти по краю поселка за Грибанихой в ту часть света, которая называлась за Шеханихой, и вот там-то, уже на бывших землях поселка, и было набрано нужное количество малины. Бабушкин край прозывался за Малышихой, и вместе с теми тремя это и было четырьмя точками, определяющими пространство УЗаКа во Вселенной. Пятая точка – Шабодариха – не удержалась из-за нарушения природного равновесия и осталась в другом измерении: в мире брошенных домов.

На УЗаКа малина была всюду. Она заселяла полуразрушенные жилища, прорастала сквозь серые, вымытые дождем доски щитовых домов с ржавыми огромными гвоздями, показывая, что здесь, кроме нее, уже никто не живет. И чем недоступнее из-за всего этого опасного нагромождения были кусты, тем крупнее там были ягоды. А когда – после лазания по этим опасным развалинам с бидончиком наперевес, куда только и можно было складывать малину, чтобы не рассыпать и не растерять ее по дороге, и обретения самых крупных ягод – приносишь и высыпаешь их бабушке в ведро, то нет лучшей похвалы, нежели ее улыбка и удивленное покачивание головой: "На-ко, на-ко, какие ягоды..."

На-ко, на-ко, ак и дак вообще воспринимались как заклинание, и повторять их всуе было невозможно, разве что, исхитряясь, пытаться скрыть удивительную напевность словосочетания с ними. Ну ак что? – было самым невинным. Но когда по прошествии времени поддержание звучности местной речи без этих восклицаний никак не обходилось, они вошли в речь, в сознание, в язык настолько, что уже в городе при поступлении в первый класс и при полной невозможности избавиться от них, приходилось каждому заинтересовавшемуся необычной речью объяснять, что все дело в УЗаКа и что после целой летней жизни, проведенной там, без этих слов ничего сказать нельзя, не нарушив мелодии речи. К зиме, когда эти восполняющие музыкальную целостность фразы словечки исчезали под натиском других слов и другой музыки, лес с малиной уходил в глубины сознания, уступая место другим картинам, а образ УЗаКа ожидал своего июньского воскресения, подкрепленного неизбежностью свободы, когда все устремлялось из города к живительной природе. И УзаКа вновь представал не только пред мысленным взором, но и въяве.

Необыкновенные названия частей света по прозвищам домовладелиц – кирпичиха, грибаниха, шеханиха и малышиха – так бы и остались неведомым пойди туда – не знаю куда, если бы не общественная баня, которая объединила все это в горячей парилке в виде лоснящихся от пота женских тел, отталкивающих своей безликостью и откровенностью. Это копошащееся месиво в совокупности с ничем не примечательным, подслеповатым, сереньким домиком, немым укором торчащим среди развалин бывших жилищ, и было баней. До непосредственного лицезрения всего этого не было вообще понятно, что такое баня, тем более общественная, а теперь стало ясно: это место, где Кирпичиха, Грибаниха, Шеханиха, Малышиха и еще Ульяна и Наташа совершают омовение сообща. Но всеобщее действо распадалось на памятные части.

Главным впечатлением от бани были старые жестяные тазы, в которых и надо было совершать омовение, наполнив их предварительно водой из горячего и холодного крана. Вода оглушительно гремела, ударяясь о дно, и затихала только, наполнив его на треть и выше. Таз был большой, неудобный, и нести его можно было, только прижав к себе, что было неприятно. Пока пустой – еще ничего, но, когда после долгого наполнения водой его надо было перенести на лавку, оказывалось, что это – непосильная задача. И тут на помощь приходила бабушка, как приходила она всегда и везде, разъясняя, подправляя или насыщая, – вот она идет от печки к столу, несет в руках наполненную до краев обливную миску, осторожно ступая по шаткой доске, чтобы не пролилось ни капли душистой и горячей грибной лапши, – и оставалось только смотреть, как мечется от одного края к другому вода, перекидывая неуклюжий ковш, который гулко стукался о гнутую тазовую стенку, и видеть, как набухает и нехотя пенится от мыла липовое мочало, пахнущее прелым деревом, чувствовать, как щекотно и ласково оно растирает спину, живот, руки и ноги, подготавливая к самому захватывающему действию – обливанию водой, сначала из ковша, а потом прямо из таза, что походило на водопад, стеной обрушивающийся на плечи, спину, живот… И ради этого можно было не замечать посторонние тела, шлепающие, шмякающие, а иногда задевающие неприятным прохладным касанием. И чем неприятнее было чувствовать свою беззащитность среди банного пара, мокрых тел и шумящей воды, тем более приятным казалось возвращение в бабушкин дом.

Бабушкин дом был совершенно необыкновенный и долгое время потом служил тем мерилом, с помощью которого оценивались все остальные дома как "свои" или "не свои". Он был такой высокий, квадратный в основе, из коричневых с чуть высветленными боками бревен и темным мохом между ними, с белыми окошками и серой черепичной крышей (хотя это была древесная черепица – дранка, – но ее все именно так и называли). Хозяйственные постройки – скотный двор, сеновал и уборная – находились отдельно, напротив входа. Это было необычно для местных построек, где все располагается под одной крышей, но зато сохраняло удобную для глаза кубическую форму, которую не нарушал даже пристроенный вплотную дощатый дровяник. Дом строил украинец, поэтому, не в силах отказаться от родных сердцу обычаев, он сделал мазанку, но внутри, и стены побелил наподобие русской печки.

Попасть в дом можно было, только взойдя на высокое крыльцо по деревянным, вычищенным добела ступенькам. На крылечке с высокими, как у баркаса, бортами углом располагалась скамейка из таких же гладких вычищенных досок, и можно было поставить ношу и передохнуть, прежде чем войти внутрь, а войдя, погрузиться в звуки хлопающих половиц, скрипящих дверей, потрескивающих и гудящих перегородок, оформляющих единое пространство в зал, комнату и столовую с чуланом. Все это, по рассказам бабушки, и впрямь становилось баркасом в весеннее половодье, когда после таянья снега вода приходила прямо в дом, заливая подполье со всеми его явными и тайными частями и наводя восторг и ужас своей неукротимой мощью. А потом также внезапно баркас садился на мель и становился домом.

Самой привлекательной и заветной его частью была небольшая комнатка, отгороженная с двух сторон перегородками. В ней и не было ничего, кроме стола, сундука, зеркала на стене да расстеленного на полу тюфяка с сеном, где на цветной простыне и подушке под лоскутным одеялом так сладко спалось, но именно там и поглощалось малиновое варенье с черным хлебом и колодезной водой. А еще там можно было играть с тряпичной куколкой, оживляя ее непомерным детским воображением и вписывая в и так почти сказочное бытие.

Сказочность бытия распространялась и на смыкающуюся с залой, как говорила бабушка, столовую. Только здесь стало понятным такое название, потому что единственной сутью и сущностью этой части внутреннего пространства был обыкновенный деревянный стол, покрытый клеенкой и защищенный скамейкой. Он занимал много места и от печки прямо выносил свою столешницу и взгляды присутствующих к застекленной раме еще одного окна в сказочный мир УЗаКа.

Посередине окна видна была та самая баня, до которой напрямую – рукой подать, но только умозрительно, так как дойти до нее можно было лишь в обход, по трапам, а прямо – между нею и домом – располагалась низина, заполненная водой и кувшинками. Пространство за баней с остовами домов, стогами сена, торчащими стожарами и чем-то еще поглощалось темным фоном леса, сплошной черной стеной закрывающего горизонт. Его верхний край, разорванный не равными по высоте елками, навевал сказочную жуть, напоминая торчащие оградительные колья затерянного в глухом лесу жилища бабы-яги. Особенно жутко было в вечерние послезакатные минуты, когда мрачность елок подчеркивалась алеющим фоном. Летом этот фон светился, и очертания елок – с точностью, казалось, до обрисовки гроздьев шишек – были видны всегда, даже когда вечерние сумерки заставляли зажигать огонь в доме.

Огонь горел в открытую, беснуясь от невидимых сквознячков на фитиле керосиновой лампы, а будучи заключенным в стеклянную колбу, вытягивался черными коптящими струйками вверх, к сквозному отверстию, принимая форму чернеющих на фоне заката елок. Было тихо так, что начинало звенеть в ушах, и слышно было, как язычки пламени лижут стекло лампы изнутри. И вот в этой невероятной тишине тихо-тихо возникал бабушкин голос, и песня, прекраснее которой вообще ничего не было, заполняла душу и все вокруг, до самых черных елок, которые тоже начинали звучать, складываясь в длинную историю о неведомой жизни.

Рисунок леса, песни и тишина создавали свое пространство, недоступное и вечное, и только вторжение посторонних людей нарушало этот особый мир. И такие люди иногда возникали. Охотники, косари, пасечники, ягодники и грибники – все они были из "бывших", то есть тех, кто здесь когда-то жил, а потом уехал вслед за производством, оставив свои дома на произвол судьбы.

Оставшиеся в поселке дома делились на жилые и нежилые. И нежилые производили впечатление неизмеримо большее, чем те, в которых еще жили. Брошенные дома были, в основном, "казенные" и назывались "щитовые". Унылые, светло-серые под солнцем и жалкие, темно-серые, разбухшие под дождем, они выставлялись, словно грибы-дождевики среди травы. Внутри пустой дом – с мусором, свисающими кое-где кусками обоев и штукатурки, со следами обжитого когда-то, видимо, очень давно места, с оставленными книгами, сломанными штуковинами, со следами крысиного вторжения – напоминал брошенный корабль, поднимая из глубины души одновременно тяжелую тоску потери и дикий восторг возможного обновления. И как усиливался этот восторг, возгоняемый беснующимися в солнечных лучах пылинками, неустанно поддерживающими световые дорожки, когда занявшая дом горстка детей начинала уборку, вооружившись старыми вениками и березовыми метелками. Сразу же распределялись обязанности, и каждый выполнял не просто работу, а свою часть обновленного благоустройства как отец, мать или дети. И без этого распределения ничего, казалось, построить нельзя, потому что непонятно было бы, кому, чем и как наполнять очищенное от пыли пространство: кому чинить стулья, кому нести в дом пироги, кому мыть полы, кому развешивать занавески, вбивать гвозди, кого, в конце концов, слушать. Прежде чем заполнять дом новым, пристраивались старые вещи, составлявшие основу быта. Это были столы, стулья, кровати и сундуки, а также плиты, чугуны и кастрюли. Но самым упоительным было создание дома – вещей, мелочей и обстановки – по своему желанию. Если хотелось поставить стол к окну и украсить его развивающейся стружкой, создающей причудливые формы ножек, банкой с цветами или ковшом – это можно было делать, никого не спрашивая.

Вещи, мелочи и обстановка собирались из окружающего пространства: выкапывались из земли, обнаруживались в кустах и просто под ногами. Разоренное жилище усиливало желание собрать его обратно, склеить, закрепить, тщательностью действий противостоять тщетности бытия – нельзя было хоть что-то пропустить или не заметить, чтобы не лишиться божественной благодати, которая одна и была наградой за внимательность и неравнодушие. И даже какая-нибудь вросшая в землю чашка, или треснувшее блюдце, или чайник без крышки, или, наоборот, цветистая крышка от сахарницы или от чайника рождали веру и надежду. Радость от обретения новой, хотя и чужой изначально, вещи была столь неподдельной, что мир вокруг – такой, казалось бы, обездоленный и нелепый – наполнялся чувством любви и красоты, и сразу было понятно, как истинному творцу, что и куда пристроить. К тому же новообретенная вещица оказывалась наряднее и уместнее прежних. И только после собственной попытки обустройства опустошенного, разоренного жилища стала понятной необходимость этих черепков в бабушкином доме.

Дом являлся порогом между пространством перед далекими елками и расстоянием до другого, близкого, леса. И чтобы попасть из одного мира в другой, надо было погрузиться на время в дом или в какую-нибудь его часть – хотя бы и в кладовку. Там прохладно и сильно сквозит. Ветер даже подвывает, создавая ощущение высоты и перевала. И стоишь будто на семи ветрах. Только домашняя утварь, развешанная по дощатым стенкам, разложенная по залавкам, расставленная по углам, создает видимость защиты.

Помимо необычного вида предметов домашнего хозяйства кладовка поражала запахами. Перемешанные – ягодные, грибные, кислые, горькие, сладкие, шерстяные, древесные, травяные, керосиновые, кожаные, металлические – запахи дурманили, вызывали любопытство, завораживали. Но невозможно было разделить их и соединить с соответствующим зримым предметом, и поэтому всё пахло всем, и сапоги могли пахнуть черникой или керосином, или грибами, или березовым веником, а бабушкин жакет мог источать ягодно-грибной дух и еще тот особый запах, в котором присутствовал оттенок затхлости, как в подполе или в лежалой свекле, воплощающей неподвижность времени.

Смешение запахов делало содержимое кладовки недоступным: можно было окунуться во все это, не дотрагиваясь, чтобы не разрушить. Нельзя было только удержаться от искушения попробовать ягоды, которых было так много – в ведре, в тазу или раскатанными на столе, – что хотелось запихивать их в рот горстями, ненасытной страстью перебарывая страх нарушить уравновешенное изобилие. Но грех свершался, и, чтобы заглушить чувство вины и восполнить порушенную картину, надо было идти с бабушкой по ягоды. Малина была здесь, неподалеку, а вот за черникой ходили в лес за огородом и за Утрасом на Угольник. И этот Угольник, давно утративший внешнее сходство со своим именем, всегда потом вызывал ужас воспоминанием о немыслимом количестве комаров, на порядок превосходившем количество ягод.

Чернику с Угольника выносили ведрами. Ведро набиралось за день, на два ведра времени требовалось от восхода до заката. Хорошо, что бабушкина коза паслась сама по себе, где угодно и сколько угодно – хоть до темна, а то не набрать было бы двух ведер никогда.

Отправлялись в лес спозаранку. И это было первым нежеланием. Вставать рано – трудно, но оставаться одной в доме – жутко. Из быстрых утренних сборов в памяти застревало несколько вещей: сапоги да скрученная из бумаги пробка для обыкновенной узкогорлой бутылки с молоком. Так и закрепилась эта связь между бутылочным молоком и дальней дорогой, указателем которой выступала торчащая бумажным пальчиком пробка. Зато потом, на Угольнике, замучившись есть и собирать чернику, было невообразимо вкусно запивать ягоды молоком, перемешивая их прямо во рту и заедая черным хлебом.

Ранним утром просыпающаяся природа поражала полусонное сознание своей свежестью. Серый песок в бороздах был нетронутым, чуть намокшим от росы сверху и сухим внутри, отчего лепился к подошвам сапог, обнажая, будто вырезанные из бумаги, их сухие копии. Притихший с вечера малинник щебетал и шевелился кишащими птичками – потками, где-то мычал теленок, что-то говорила бабушка. Солнышко было такое нежное и ласковое, что происходившее казалось все еще длящимся сном.

За огородом все как-то сразу менялось. Пение птиц заполняло голову и вместе с благоуханным воздухом, который то стоял неподвижно, то мягко обвевал лицо и руки, вызывало головокружение; сероватая дорожка, густо усыпанная сосновыми иголками, мягко пружинила, выталкивая обутую в сапог ногу обратно. Сапоги защищали от гадюк, которые могли быть всюду, потому что совсем рядом был Утрас. Едва видимая дорога пролегала между зарослями костяники и развалинами старой поселковой больницы, где гадюки любили прятаться. Деревянные ступеньки от крылечек и столбушки, указывающие очертания разрушенного здания, утопали в кустах малины и цветах иван-чая. А потом мягкая упругая земля сразу обрывалась, оказавшись высоким берегом лесной речки, темная вода которой останавливала взгляд и так и тянула под кувшинки, в глубину омута, в зазеркалье. А по темному зеркалу сновали тут и там длинноногие насекомые, почти не нарушая идеально гладкой поверхности неподвижной воды. Тут же речка сужалась, стягиваясь в неширокий струящийся поток. Перебирались здесь только по переброшенному с берега на берег дереву, упираясь в дно длинной палкой, и спрыгнуть под бабушкины охи и вздохи на пологий берег, весь заросший высокой травой, вызывающей непременную жуть. Почему-то страх возникал от травы, может, из-за того что не видно было ног, а мало ли кто там мог попасться. Из травы мы сразу попадали в дубраву, которую не было возможности разглядеть, потому что все внимание устремлялось на поиски крепких, плотно сбитых белых грибов, своей основательностью не уступавших дубам. А потом все это как-то кончалось, и мы вступали в лес.

Лес завораживал сразу и навсегда. Чистота, стройность и неяркость соснового бора удивляли и вызывали такое чувство прекрасного, которое позволяло напрочь забыть обо всех неудобствах: сапогах, комарах, платках и прочих. Светлый песок дороги незаметно переходил в голубой мох, который, простираясь вдаль, становился фоном для золотистых сосен, выстроенных в шахматном порядке, а потому лес казался прозрачным до бесконечности. И когда идешь сквозь такой лес, то будто видишь себя со стороны, включенным в шахматную игру деревьев.

Но чтобы собирать ягоды, надо было свернуть с этой прекрасной дороги в травную зелень бездорожья, которая внезапно оказывалась черничником. Привыкнув к разнообразной зелени, глаза вдруг начинали выделять матовые и глянцевые ягоды черники, и было их, рассыпанными по кустикам, видимо-невидимо. И начинался сбор. Упругие, темные, они катились в кружку, гулко стукаясь о дно, а потом о другие ягоды, и эта звонкая упругость, гуденье комаров, липкое средство от них, багряные пальцы и багряные губы, багряный язык и такого же цвета пятна на коленках, вечно сползающий платок и гул, непрерывный звенящий гул, в который превращалось все это смешение звуков, движений и ощущений, – вот что такое было ходить по чернику на Угольник. И, видимо, это порождало глубоко скрытое разочарование при виде черники вне леса: на крыше, на столе, в миске с молоком, где чуть-чуть горьковатый привкус ягод воскрешал это липкое, гулкое, лесное смешение, подправленное вкусом соленого пота и горького средства от комаров.

А если не сворачивать в это ягодно-комариное месиво, то можно было наслаждаться дорогой в бесконечно прекрасном мире леса. Это была песня души, и она называлась идти на хутор. Каждый шаг означал ход в превосходной игре памяти и дороги. Для бабушки этот путь был домом, где она знала место каждой вещи. Вот тут должны быть кустики земляники на пригорке – и они были. Вот сейчас покажется разветвленная натрое сосна – и она показывалась. Вот тут на дорожном прибороздке хорошо растут маслята – и они росли. А где-то в глубине лесного пространства находились Садомиха и Картовочник, от одного названия которых начинало так сладко подсасывать в затылке, что, казалось, вот-вот закружится голова от влекущего странствия по светлым подзолистым пескам и голубым мхам соснового леса. Но Садомиха и Картовочник оставались вечно недосягаемой звездой путешествия. А представление о них слилось с бабушкиными походными песнями о златых горах, трех соснах, потерянном колечке и девице на берегу. «А тут вот за поворотом будет место отдыха, где можно передохнуть», – и оно было, едва отличимое от деревьев, с крышей-«грибком» и сероватой скамейкой под ним, с будто насыпанным холмиком и произрастающей на нем земляникой такой крупной и душистой, что чистый сосновый дух бора наполнялся на время сладчайшим запахом ягод. И вот тут-то и можно было спокойно вздохнуть и остаться, навсегда схороненной от посторонней жизни. Пусть даже только в памяти сердца.


Хутор

 

Сердце знает горе души своей,

и в радость его не вмешается чужой

(Прит. XIV, 10)

 

Хутор был направлением мечты, разделяющей мир на свое и чужое. «Пойдем-ка на хутор, к Петровне», – будто припевала бабушка, поддаваясь вечному желанию выйти за пределы привычной жизни на УЗаКа, и мы засыпали с этой счастливой мыслью. Неведомая Петровна представлялась чем-то большим и мягким, расплывающимся в гостеприимной улыбке.

На утро все было почти то же самое, что и при походе за черникой – разве что не было ведер и кружек – вплоть до самого Угольника, но тут возникала новая песня под названием «идти на хутор», и это комариное угодье становилось очень привлекательным просто потому, что оставалось в стороне. И начиналась шахматная игра леса соснами, выступающими на поле голубоватого мха, и людей принимали в нее, и пока все происходило в царстве леса, хутор никак не проявлялся, и лишь на выходе из соснового бора, когда вместе с травой вырастало облако комаров, осознавалось приближение хутора.

Близость жилья меняла ощущения из-за некоторого не столь явного, но угадываемого нарушения первозданных форм: лесная дорога становилась более наезженной и плотной, особым образом сочетаясь с изгибом речки, а потом наперерез ей вырастая бревенчатым мостом-накатом; широкие листья – свежие и прелые – были живописно разбросаны тут и там, частенько выдавая себя за грибную шляпку, или украшали темное стекло неподвижной воды; березы, осины и даже дубы, сменившие сосны, казались посаженными кем-то, очень давно… И вот лес превращался в диковатый сад, выход из которого зарос невысокими разлапистыми липами и ольхой, и еще чем-то непроходимо лиственным, и когда все это преодолевалось, из-за высоченной травы вдруг показывалась темная крыша явно жилого дома, и через шаг – еще одна, и еще! Это был хутор. И вот, поднявшись на луговину, мы оказывались прямо перед изгородью из длинных жердей, с большим размахом обводящих большой дом. Картофельные грядки, напирающие на бревенчатую стену дома и волнами откатывающиеся от нее, и заботливо скошенная лужайка, по которой разгуливали куры и козочки, – это первое, что замечалось. И пока мы стояли и думали, где перелезть через изгородь, появлялось настоящее чудо – маленькое, сгорбленное, в путающейся в сапогах юбке и переднике, прикрывающем выцветшую кофточку, с совершенно белыми, выбивающимися из-под гребенки волосами вокруг совершенно розового, улыбающегося личика, где щелочки озорно сияющих глаз выстраивались в один порядок со складочками морщин и с красивой шеей, на которой так ладно смотрелась ниточка стеклянных бус, и как-то особенно выделялся нос, и как-то особенно шамкал совершенно беззубый рот, – и это чудо называлось Петровна.

– Ой-ой, батюшки, Марья… Давненько не бывала… Нынче гнусу-то, смотри, много… – причитала Петровна, обнимая нас большими руками и целуя как-то кратко, по-свойски, без бабского сюсюканья, тут же утирая слезинки. Она что-то все время приговаривала, а бабушка в тон ей отвечала, но разобрать детскому уху это словесное журчание двух подружек было не под силу от неясности речи, от близости бревенчатых стен громадного дома, от нахлынувшей вдруг усталости, от неизвестности жилища, от беканья, меканья и кудахтанья, перемешанного с гуденьем какого-то гнуса и все нарастающим гулом в голове. Мы на хуторе!

При входе в дом сразу возникало ощущение не своего. До этого был только свой дом, на УЗаКа, что не осознавалось, потому что он был единственным. А этот громадный, наглухо закрывающийся дом, вмещавший все – и жилую избу, и мост, и уборную, и сарай с сеновалом, и зъезжий двор – под одну крышу, не был своим, и как бы ни было там уютно и гостеприимно – он был чужим, намекая на обособленность гостя. И эта правда жизни впервые открылась на хуторе при вхождении вслед за лопочущей Петровной под крышу её дома.

Все было по-другому. Крыльца не существовало – входить надо было прямо по доскам, лежащим на земле, – оно было внутри, и по его ступенькам пришлось подняться в какое-то промежуточное помещение по имени «мост» – такое же узкое, – где было окошко и несколько дверей, неизвестно куда ведущих. Первая, большая и лохматая, дверь справа вела в избу.

В избе тоже все было не так. И не только сознание вслед за представлением о своем и чужом разделяло видимое и воспринимаемое надвое – все само собой было поделено на жилое и нежилое, на зимнее и летнее, на теплое и холодное, на просторную избу с маленькой печкой и кухоньку-закуток – с большой. Так как стояло лето, то сразу предложено было пройти в летнюю половину за застекленную дверь, через высокий порог. А там все было еще необычнее. Единственное, что роднило с УЗаКа, так это ощущение оставленности и одиночества, отражаемого в пустом старинном зеркале над столом и неживом снимке несуществующего, и потому молодого, хозяина и хозяйки, тоже не по-нынешнему молодой. Большой добротный стол, множество вышитых полотенец, икона в «красном углу», много больших окон без занавесок, из-за чего было видно все вокруг, большие белые доски пола – все было иначе, чем на УЗаКа, и все это было не своим. Поэтому сразу как-то тянуло в небольшой отгороженный закуток, где, как и на УЗаКа, жила явная несовместимость, нарушающая состояние незыблемости и поддерживающая всеобщую преходящесть, что как нельзя лучше завершало нашу путевую песнь. Все было деревянным: пол, бревенчатые, вылощенные до блеска стены, полупустые полки, лавки вдоль стен, сундук и небольшой стол, – только левая стена, где стояла высокая железная кровать с пружинным матрацем, была обклеена газетами «Пионерской правды», которую можно было узнавать даже в этой глуши, праздно покачиваясь на пружинах. Прямо напротив кровати между двумя большими окнами стоял на деревянном столе медный самовар, которым, как позднее выяснилось, не пользовались – возиться долго, – но вокруг которого сосредотачивалась столовая жизнь хозяйки и гостей.

Петровна начинала хлопотать, передвигаясь по своему царству туда-сюда, как челнок, оказываясь одновременно всюду: в чулане, в подполье, у стола, у печки и даже на улице. Стол постепенно заполнялся местными яствами, и на нем вырастала брусника в сахаре, картошечка на сковороде, огурцы и помидоры, грибы в сметане, зеленый лук, каравайцы ржаного хлеба, пироги и графинчик с наливочкой. Все вместе это представляло невообразимое пиршество, которое поскорее хотелось пересидеть, – забавным казалось питие сладенькой наливочки, рюмочки с которой старушки, звонко чокаясь, не раз пригубляли, опрокидывая одну и другую, смешно морщась и заедая брусникой, – и перейти к чаю. И эта чайная церемония на хуторе затмила все последующие чаепития и представления о них.

Чай был со смородиновым листом. И даже не лист, а целая черносмородиновая веточка красовалась в крутом кипятке за стеклом двухлитровой банки, будто заспиртованная. Происходило это так: когда становилось понятным завершение пиршества, откуда-то из-под стола доставалась стеклянная банка – именно двухлитровая, потому что как раз подходил кипятильник, – с утрашной водёнкой, как говорила Петровна, завораживая непонятным словечком, раскрывшимся позднее, – вода была принесена с Малого Утраса, протекавшего неподалеку. Внутрь банки помещался кипятильник, и через несколько минут булькающая вода переливалась через край. Тогда кипятильник отключался и изымался из банки, а на его место тут же водружалась черносмородиновая веточка, и почти сразу возникал смородиновый аромат – терпкий сильный запах растекался, заполняя пространство дома и становясь с древесным окружением неповторимой и неподражаемой частью обстановки в свете садящегося солнца. Сначала вода чуть зеленела от распрямлявшихся лапчатых листьев, потом становилось видно растворение веточки, потому что от стебля и листьев в стороны расходились какие-то потоки. Через некоторое время вода в банке начинала темнеть и становилась невидимой в сумерках. И пока еще было хоть что-то видно в отблеске севшего солнца, ароматный настой разливали по стаканам и рассыпали белые кусочки колотого твердого сахара, и можно было, положив белоснежный сахарный осколок на язык, прихлебывать смородиновую утрашную воду, вдыхая необыкновенный запах, обжигаясь и наслаждаясь одновременно. Если включали свет, то мгновенно исчезали таинственность и очарование, звуки приглушались, лица становились усталыми и постаревшими, и аромат затухал… А если свет не включали, то все сохранялось, особенно таинственность, и самым таинственным было встать из-за стола, пройти три шага и лечь на пружинистую постель в газетном окружении, и почти тут же заснуть, не читая наставлений «Пионерской правды».

Сны на новом месте никогда не запоминались, но были очень привлекательными, иначе не спалось бы так томно и долго. Пробуждение наступало от гуденья шарахающейся из угла в угол мухи, которая обязательно врывалась в помещение неизвестно откуда и билась в своем мушином безумии в стекла.

Утро тоже было не такое, как на УЗаКа. Рано-рано слышался грохот от передвигаемых в печи чугунов. Не потрескиванье дров, не запах дыма, как на УЗаКа, а бурчание Петровны и стучание об пол ухватами – вот что входило в едва проснувшееся сознание из-за деревянной стены, обклеенной газетами. И совсем другие запахи, незнакомые и потому неприятные, напоминающие прелую ясельную вонь разварившейся пшенной каши с маслом. А потом еще что-то плюхало и шлепало, и сладко засыпалось на короткое время, чтобы вдруг очнуться и опять провалиться в сон. А потом входила Петровна и звала к столу, который был тут же, рядом, есть горячий мяконек. И когда, не побродив по дому в ночной рубашке, не выйдя на улицу, не потянувшись всласть, не насидевшись в уборной, не умывшись, потому что все не свое, садишься за стол, вдруг обнаруживаешь, что мяконек – это хлеб-пирог без ягод, а чай – чудесный смородиновый чай – вчерашний, темный и невкусный. И непонятно, зачем и как есть пирог без ягод, да еще и с чаем, а не с молоком. И хочется опять в постель, и это можно сделать на правах гостьи. И тогда засыпаешь, а потом просыпаешься, чтобы все начать сначала и по-другому.

Проснувшись позже, ты оказываешься в одиночестве. Бабушки бесследно исчезают, одинокая муха тихо жужжит неизвестно где, за затянутым сеткой открытым окном вовсю греет солнце и стрекочут кузнечики, которые, как и поющий петух, не нарушают вольной тишины. И, преодолевая неподвижность, ты встаешь и идешь на волю, вон из избы, ставшей в свете солнца и пенье птиц темницей. «На волю», или «на улочку», – так говорила бабушка, и это несло сквозь все двери и ворота с затейливыми запорами. И все сразу поменялось. Вместе с лесным-луговым воздухом вдыхалась радость и переполняющий восторг мешал просто идти, а заставлял взлетать, подскакивая на неровностях десятки раз вскопанной огородной земли. Бабушки, склонившиеся голова к голове над грядкой с чем-то неизменно зеленым, маяками стояли в конце огорода, там, где он переходил в скошенную луговину, простиравшуюся до самого леса, который был рядом, рукой подать. И больше никого, ни одной живой души вокруг! «Тут, смотри, гадина может попасться, оновдысь аж в предбанник заползла», – непонятные слова звучали предостерегающе, останавливая на полпути к лесу. И возможно было только по самому лесному закрайку, чуть ли не по заросшей прошлогодней борозде пройти, пристально всматриваясь в траву. Но лес, откупаясь, выставлял крайком и бруснику, и землянику, и боровики-подосиновики, и даже заклеенные сухой травой маслята, одаривал этой благодатью и предостеречь не забывал. Идя вдоль закрайка наверняка можно было – и так и случилось – уткнуться взглядом в тусклую опасную черноту, вдруг начинающую с шипением, от которого холод пробирал до костей, раскрываться в толстую, причудливо изогнутую гадюку, медленно отступающую дальше в траву, в лес, под трухлявую колоду. И ступить за ленту лесных даров нельзя: верх деревьев, весь переплетенный вьющимся хмелем, затянутый осинником и ольшанником, делает невидимым крутой обрыв, – то ли яма, то ли яр, но провалиться невесть куда, в бездну, можно сразу. Хотя где-то здесь была скрытая тропа, ведущая к источнику на дне. Петровна спускалась туда за водой для бани.

Баня – маленькая, вросшая в землю избушка – стояла тут же. Она была «черная», и, испытывая судьбу – змеи кругом – и рискуя – вдруг тут баба- яга, – туда можно было зайти, открыв небольшую дверь, согнувшись, переступая через порог и спасая лоб от косяка, чтобы увидеть, что это такое. То, что представало перед глазами, погружало в безвременье: маленькое оконце едва освещало невысокую печь-очаг, верх которой представлял собой котел, наглухо закрывающий топку и кругом обложенный камнями. Никакой трубы, стены покрыты слоем сажи, а угловая широкая лавка, маленькая скамейка и кутник – светлые. Тазы, ковши и веники находились в предбаннике, потому что банька нагревалась дымом, который все неизбежно коптил, заполняя внутреннее пространство полностью, забираясь во все щели. Выходил дым через отверстие в потолке, которое потом, когда все дрова прогорали, затыкалось старой телогрейкой, чтобы оставить тепло внутри. И тепла было очень много. Открываешь дверь – жар так и охватывает, останавливая вздох.

И с черной баней все было по-другому. Идти туда пришлось средь бела дня, а не перед сном, поближе к вечеру, и яркое жаркое солнце обессмысливало тот густой внутренний жар: зачем? И первый поход в черную баню не произвел того неповторимого впечатления, которое должно было быть. Бабушки мешали, приходилось тесниться, чем мыться – непонятно, но, оказывается, даже голову можно по-настоящему мыть щёлоком – раствором золы: в черной бане и мыло черное. Недоверие ко всему неизвестному не дало насладиться мытьем, и главным желанием было – на волю, где так весело дует ветерок, где так приятны запахи трав, где лес источает свой особый запах, где солнышко и случайные птичьи перепевы! И пока бабушки домываются, а потом квохчут и кудахчут от перенесенного жара и еще не утоленной жажды – побегать по полю в резиновых сапогах на босу ногу – не страшны нам никакие гадюки! – и легком платьице, развевающемся на ветру, – не страшны нам никакие комары! А потом приземлиться за столом и поглощать глазами варенье и печенье в ожидании чая. А потом – когда бабушки, напившись чаю и отвалившись от стола к стене, обливаясь потом, обмахивались кончиками косынок – услышать про соседствующую Варвару и Прасковью – вечных и единственных Петровниных соседок, – к которым можно бы и на беседки сходить. И пойти в свете угасающего солнца, отмахиваясь от налетающих комаров.

Таких гостеприимных домов – почти своих из-за отдаленности сходства – больше нигде не встречалось, только на хуторе. Входить в чужой дом всегда одинаково любопытно и тревожно, и только знакомый набор вещей, таких как старый сундук, резиновые сапоги, стеклянные банки всех объемов, липучки для мух и рукодельные коврики, располагал к себе.

Хозяина, как и домового, увидеть было трудно, а хозяйку невозможно было запомнить, потому что все жадное внимание устремлялось на большой самовар, выпускающий маленькую струйку кипятка, на стопку блинов и мед, янтарно прозрачный и до краев наполняющий деревянную и стеклянную плошку, и на прекраснейшее нагромождение источающих мед или наглухо залепленных белой пленкой пчелиных сот. И все это можно было есть, сколько душе угодно, и был удивительна такая щедрость. Но душа насыщалась скоро, и встать из-за стола было так же трудно, как разомкнуть липкие пальцы, и уже слипающиеся глаза вдруг выхватывали вязнущую в меде, видимо, отчаявшуюся выбраться на свободу пчелу, ради медоносности которой и устраивалось все это медовое хлебосольство.

Путь домой, к Петровне, казался бесконечно ужасным в полной темноте, состоящим из одних кочек и выбоин, из-за которых ноги подворачивались, а кофта сползала, заставляя дрожать от холода и страха. И уже дом Петровны казался притягательно своим, и хотелось поскорее оказаться в теплом закутке, на пружинной кровати, где можно уютно устроиться, уткнувшись носом в газетную стенку, и где нет ни холода, ни темноты с ее колдобинами и вывихами, ни комаров, ни пчел, ни меда…а только сонная истома, до самого утра.

На хутор можно было только прийти пешком через лес или доехать на машине – у кого есть – кругом, через село и деревню. Утром пришли гости – внуки Петровны и их родители: ее сын и невестка. После двух проведенных здесь дней и ночей это воспринималось как вторжение, и единственным спасением было вновь возникшее отчуждение, и сразу захотелось домой, на УЗаКа. Но решено было дождаться рыбы – бабушке очень хотелось, – которую должны были быстро наловить сын с внуком: лесная речка таила в себе скрытые богатства. И страшно было представить, как они будут продираться сквозь колючие и хлесткие кусты, минуя всюду ползающих гадюк, чтобы залезть по пояс в холодную даже летом воду и с помощью какого-то бредня поймать щучек, окуней, язей, сорожек и ершей, которых должно хватить на уху и на пирог.

И вот всё устроилось и распределилось, взрослые занялись приготовлением, а дети были отпущены поиграть. И если бы не этот случай, кто знает, когда еще довелось бы испытать первобытную страсть первобытной игры. В нарушение всех запретов решено было отправиться на сарай, где навалено много свежего сена, в котором можно прятаться и прыгать, и валяться. От дома со взрослыми можно было отгородиться, закрыв – с другой стороны – дверь на сарай, другие двери – и не двери вовсе, а ворота – наоборот, распахивали и в пространство между бревенчатым настилом, засыпанным сенной требухой, и стропилами крыши, до которых доставали иные кучи сена, врывался ветер от поля и леса со всеми шумами и запахами. И сарай становился похожим на место под перевернутым днищем Ноева ковчега, застрявшего неведомо где на высокой горе, а дети – на единственных спасшихся от потопа. И это чувство сместило все представления о правилах и порядке. Хотелось кричать, визжать, прыгать до небес, уворачиваться от цепких рук, кувыркаться в сене, закапываясь, скрываясь от опасности и выползая навстречу ей… Как это неистовство каждого соединялось в нечто общее – игру – уму непостижимо. Но все выполнялось будто по давно известному распорядку, запрятанному глубоко внутри. Остановить бурное действо смогли только крики и ругательства в адрес мальчика, который почему-то считался виновником всего. «Вот змий окаянный!» – было самым нестрашным воплем стучащей в дверь Петровны. Но никакого особого ущерба не было, все быстро вернулось к прежнему состоянию, а колющие семена травы под одеждой остались личным испытанием каждому.

Застолье уже получалось настоящее, с ухой, выпивкой и закуской, но разница в возрасте и в застольных пристрастиях детей и взрослых была слишком большой, чтобы соединиться, поэтому детский голод и жажду после игры можно было утолять как и где душе угодно: помидорами, огурцами, ягодами, пирогами, на кухне, в другой избе и даже на улице. Как-то быстро темнело, и надо было укладываться спать, чтобы рано утром отправляться в обратный путь. И когда спишь на одной кровати с бабушкой, чуткий сон роится местными видениями, не оставляющими следов в памяти, и только сменяющиеся одна за другой картины окрашиваются неясной надеждой побывать здесь ещё и увидеть все заново.

Гости не обязаны вставать слишком рано, поэтому, поднявшись ото сна, обнаруживаешь, что утро в разгаре, что бабушке, оказывается, давно хотелось дойти до деревни и что на УЗаКа идти не надо. Так в сознании возникает ещё одна неясная цель, продлевающая однажды начатый путь.

 

 

 

 

 


Деревня

 

Не знаете ли, что дружба с миром

есть вражда против Бога?

(Иак. IV, 4)

 

Хутор закончился после бревенчатого моста через Утрас. Далее дорога шла полем колосящейся ржи, которая у каждого поворота заслоняла путь зеленеющей стеной и каждый раз при приближении расступалась, приглашая пройти до следующего поворота. Лес был за полем, и местность обозревалась далеко вокруг. Но это было не так широко в сравнении с тем, что предстало нашему взору, когда мы поднялись на крутой пригорок: ковер из лесов и полей уходил за горизонт, делая просторы бескрайними. Далеко, у самого леса, протекала невидимая река, извилистое русло которой означалось ветлами, и казалось, что оно прочитывается в море зелени, потому что от реки начинался нескончаемый лес, а до реки простиралась прибрежная пойма. И увидеть все это – словно вдохнуть – позволяли небеса, облачной причудливостью отражая земную картину. И сразу в поднебесье над лесопойменным ковром возникали крыши деревенских домов, приближенные бескрайним простором, но отстоящие еще далеко по дороге. И надо еще идти и идти под бабушкины несмолкаемые разъяснения, но скоро уже вот она – деревня.

Деревня встречает собачьим лаем и отсутствием людей. Все будто куда-то подевались, и лишь с середины что-то начинает шевелиться: быстро появляются и исчезают какие-то женщины, тарахтит, переваливаясь по колеям среди дороги, трактор, не торопясь, чинно выплывают из заулков куры под надзором петуха, тут и там слышится «ку-ка-реку». Но дома все глухие и неприступные, и идти некуда.

– Ты погости тут пока, а я пойду проведаю свою подружку, –останавливается бабушка около одного из таких домов.

Вас тут не ждут, не встречают, и ощущение неуместности и неурочности усиливает преграды… Но вы входите. И это наигранно-радостное удивление в приветствии сбивает с толку:

– Ой, да штё это, родная дочь, входи, входи… Вылитый отец… – и дальше расспросы о маме, папе, дяде, тёте и прочее, и прочее… Ну, гостья, погости у нас сколь-нибудь, – и всегда потом будет сбивать, потому что так хочется принимать улыбку за искреннюю радость, – и вот уже думаешь, что вам и впрямь рады, что только вас и ждали и что наконец-то вы пришли. И появляется доверительная усталость, и хочется сесть, а еще лучше лечь и переспать эту вступительную часть с суетой, готовкой, завершением дел, и проснуться к самому столу с пирогами, жареной картошкой, грибами, брусникой и огурцами, и сесть вместе со всеми, и съесть что-нибудь для насыщения и удовольствия. И откуда-то из сонного подсознания выплывают похожие охи и вздохи, и приготовления, и белая курица с взъерошенными перьями и лапами вверх, а украшенным красным воротником безголовьем – вниз, и женщина с топором и в сбившейся на затылок косынке, и колода, и двор, и таз у поленницы, и доски, проложенные по две через земляной пол к воротам, ведущим в погруженный в темноту огород и к звездам…

Так и было. И вот все за столом и жадно поглощают яства, и съедают дочиста, и нет никакой радости от еды, потому что всё – для всех и всё некрасиво. Какая-то неверность линий разрушала радость общей трапезы и причастность к ней. И эта искорка отчуждения поселилась сразу и потом – с годами – только росла, совершая свою разрушительную, но спасительную работу. Это всегда напоминало, что кругом – чужие, и изредка прорывающаяся враждебность людей перекрывала порой природную привлекательность места.

Красота природы и манила, но не только полями и лесами, а и тоской сердечной. Деревня так притягивала, что бабушка поселилась там – на пути к своему отчему дому, куда не было возврата – чуть позже, купив какую-то избу.

Деревня пришлась на отроческий возраст, на тот порог времени, который приоткрывает будущую действительность, оставляя позади детские грезы, и потому в деревне – обжитом и нагретом людьми месте, обозримом среди бескрайних просторов – все ощущалось и воспринималось ярче, острее, ближе и возбуждающе.

Луна в полнолуние была большая, с явно различимым рисунком, выпуклая на темном небе, доступная, как желток в глазунье, и тянула к себе, заставляя почаще колотиться сердце.

Солнце являло себя в суточной триаде: восходящее ярило, вызывающее утробный восторг, слепящий полуденный сгусток и остывающий закатный диск, уносящий за собой свет, и, встречая, избегая и провожая его, душа воскресала, жила и умирала каждодневно.

Земля – утоптанная на дороге и заросшая вне ее – через босую стопу становилась частью тела, сообщая ему свое тепло или холод, и была особенно близкой. Эта ее доверительность, осознанная однажды, уже не отпускала, позволяя не видеть человеческое отчуждение и неприязнь.

Воздух – неподвижный или неистовый – наполнял душу, позволяя легко дышать, вдыхая все вокруг.

Дождь вообще был очень личным переживанием и, как благодатная роса, утишал душевный жар или охлаждал, или питал, или залечивал раны, останавливая время, притягивая к домашнему огню.

Огонь, который горел в печи и поэтому был всегда рядом – под одной крышей, – зажигал и поглощал человеческую суть, как охватывал и пожирал сложенные «колодцем» поленья – постепенно и неотвратимо, и это было воплощением судьбы или смерти, или вечности. Начиная или заканчивая день – печка топилась утром или вечером, – а зимой, и начиная, и заканчивая, он прочно держал человека жаркой неуловимостью своего пламени, не отпуская вовсе. Да и незачем было от него отрываться: верша все мыслимые стихии, он исцелял душу в самой ее сути – в стремлении.

Стремление – к новым людям, особому быту, домашней живности, земле, воде, лесу – было главным, но безответным или не принимаемым вовсе этими людьми чувством; другая жизнь не принималась из-за недоступности – столичный город и деревня не совмещались. И сколько бы деревенские женщины ни улыбались, врожденное чувство обделенности превращало вялое любопытство во вражду. И это ощущение натужного гостеприимства навсегда отворотило от деревенских людей к деревенской природе, которая тоже, напитавшись людскими нуждами, была не слишком ласкова: в одиночку никуда не пойдешь – опасно, а табуном – неприятно.

Хорошо было только с бабушками, будто выросшими из этой земли, и только наедине с природой, которая им была всего доступнее. О стариках и речи не было – время выкосило их: изредка один появлялся ненадолго на улице и уходил в дом, да еще один по утрам провожал и вечерами встречал козу с пастбища.

А старушки были настоящим сокровищем, заключали в себе всю скрытую суть крестьянской жизни. Ничего не было известно об их прошлом, они были тем, что собой являли, и это было всё: и пахать, и сеять, и жать, и косить, и дрова рубить, и печь топить, и щи-кашу варить, и грибы солить, и пироги печь, и капусту сечь, и ткать, и прясть, и с песней в пляс – всё могли. Разве что избу рубить да печь класть только мужикам по силам, да и то – нужда заставляла – делали. И так ладно все у них выходило. Споро и скоро – загляденье просто, никаких лишних движений – и силы, и время берегли. И эта бережливость и бережность ко вся и всем воспринимались оберегом, и тянуло к бабушкам, и хотелось быть под их защитой, хоть и спины согнуты, и пальцы скрючены, и глаза проплаканы, а искорки в них горят. И этот интерес к жизни был истинным и никогда не казался наигранным: наденет ли чистый платок перед выходом на люди, пригласит ли проведать, подаст ли угощение гостю на стол, спросит ли о жизни, расскажет ли о себе – во всем проявлялось уважение к людям, чего напрочь не было у теток помоложе, любопытство которых источало недоброжелательство.

Но в этой отчужденности возникали удивительные по пронзительности ощущения – холода и выхлопной вони, горьковатого вкуса нездешних яблок и запаха хлеба и сена, или тоски, превращавшейся в желание. Позднее, когда бабушка поселилась в деревне насовсем, потому что УЗаКа умер, неясные желания прояснялись в явные формы: ночных приключений на дорогах, постижения скорости, выхваченных лучом из темноты картин, головокружения от сплошь усыпанного звездами неба, появления послезакатных молочных озер поднимающейся от земли росы, оглушительного петушиного крика ровно в полночь, клубных танцев, провожаний в полной темноте или при лунном свете, первых поцелуев и выяснения отношений и красоты все побеждающего рассвета. Но это была уже собственная жизнь, отдельная от деревенской неприязни, и погружение в нее произошло именно там при безнадзорном привольном существовании в очень красивом месте.

А тогда… а тогда, почуяв неладное в показном добродушии, бабушка не стала оставлять меня в одиночестве, на волю чужих людей, и осталась тоже – решено было рано утром отправиться в село, в ограду, на могилу к бабушкиным родителям. Мы переночевали, почти не раздеваясь, чтобы утром встать, позавтракать, если дадут, и продолжить свой путь, однажды начатый в заброшенном поселке.

Когда идешь неведомым путем за бабушкой, успеваешь смотреть только под ноги и поэтому видишь лишь голую, утоптанную тропинку, или покрытую толстым слоем пыли дорогу, или заросшую васильками и травкой-муравкой обочину, пока бабушка не остановится и не заговорит, опираясь на – непременную спутницу – палку и мерным взмахом руки охватывая окрестности: вот там – то, а этта – это, а туто-ка – так, а тамо-ка – эдак жил-ходил-косил-говорил такой-сякой-эдакий с родословной до пятого колена… А ты слушаешь и видишь синее небо, зеленый лес, желтый песок и белый бабушкин платок и слышишь ее голос, растворяющийся в звоне просторов, гуденье пчел, мух и мошек, мычанье, скрипе, треске живущей окрест деревни. И все эти люди или их имена подвижной картинкой проносятся и тают в летних звуках.

Мы идем, как и дорога, вверх, на горку, потом вниз, к ручью на дне оврага, и опять вверх, и снова вниз, и эти восхождения и погружения восхищают душу, и усыпляют… Но тут вдруг начинается село, и появляется полузаброшенный, но когда-то очень большой пруд («Хозяйский», – говорит бабушка) со сказочно заросшими берегами, а за ним парк с высоченными соснами и елями, березами и липами, грибами и земляникой, малиной и черникой, и ты понимаешь, что прошлое где-то рядом, что оно никуда не ушло, а только скрылось в бесконечном ворохе очертаний и звуков, и сейчас покажется за поворотом. Но за поворотом оказывалось серое неприглядное сооружение для приема стеклотары и огромный помост из таких же серых, как трапы, досок под названием «танцплощадка». Бабушка с разговором незаметно провела вокруг барачных построек, вдоль серой и унылой сельской улицы, подводя к цели нашего пути – ограде.

Слово «ограда» звучало совсем нестрашно, в сравнении с «кладбищем», и в глубине души возникало не то что бы жутковатое чувство, но, скорее, торжественное звучание, которое начисто лишало воли и заставляло тихо брести от оградки к оградке, от креста к кресту, от надгробия к надгробию, читать, где можно, имена, числа, месяцы, названья весей, проникаться неизбежностью конца. Здесь сходились все пути и жизни, и странствий, и осознание конца вызывало искреннее смирение и строгость. И непонятны были бабушкины причитания, когда мы подошли к заросшим травой холмикам, готовым разве что к тому, чтобы, присев, передохнуть. Но бабушка опустилась на колени, постелила платок и вдруг заплакала так горько и внезапно, как ребенок. И неизвестно, куда можно было деться от смущения невольного свидетеля вырвавшегося наружу чужого переживания, которое повисало в воздухе причитанием и глухим рыданием, тысячелетиями заполнявшими пространство. И в общем переживании наши души, устремленные к Богу, вознеслись над оградой на такую высоту, с которой было видно коленопреклоненную и стоящую фигурки в их горестном предстоянии пред жизнью и смертью.

И мы отправляемся дальше, чтобы вернуться на УЗаКа. Дорога приводит нас к пустоши на берегу реки, которая давным-давно стала Пустошкой – деревней, переглядывающейся с Берегом, откуда когда-то начинался путь на УзаКа. И вот высаживаешься на берег и идешь за горы бревен и кучи щепок – к узкоколейке. И снова видишь остатки шпал и пропитанный мазутом и соляркой песок, видишь, что зарастает это промышленное безобразие розовыми цветочками и травкой-муравкой. А потом и вовсе исчезает угрюмая серость, и вместе с золотистым песочком, стянутым подорожной зеленью в тропинку, вместе с застывшими, будто кем-то остановленными кустами и деревьями, приходит ощущение тишины и покоя: узкоколейка! И идешь босыми ногами к поселку от реки, полные воды которой манят своей неизбывной мощью и прохладой. И ожиданием…

 

 

 

Hosted by uCoz